
Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдет ее мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто ее просит, назову свой голос, что это я, и мать ее тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я еще надеялся, что никто не подойдет, подошла ее мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: «Позовите, пожалуйста, Лизу». Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лед, чтобы и кровь стала как лед, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замерзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звезды, раз они есть надо мной в этом черном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это все она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с ее дочерью и с сыном ее дочери, что она сделает это в точности так же, чертеж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнаженный, моя голова, спина, нога… Но что я буду еще живой и что я буду еще знать, что это еще не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть еще.